passed by the abyss

  • ↓
  • ↑
  • ⇑
 
14:03 

burden, lay down

Вчера мне примерно часов на 12 стало хорошо. 10 из них я спала.
Слишком часто пить боюсь, а то вылезет какая-нибудь детруктивщина.

19:48 

За день сделала ничего. Успех.

У меня что то похожее на агорафобию от количества собственных мыслей и от того, в каком количестве направлений они одновременно существуют и двигаются

А ещё, чем больше обращаю внимания на людей, тем более стойким становится ощущение, что вокруг кафкианская вселенная, заполненная героями Чехова

Но при этом всё к вечеру (ночи, лол), мне повеселело.
Меня не устраивает, что я не могу контролировать собственные состояния и эмоции.

А ещё я подумала, что если записывать всё, что происходит с тобой за день, стараясь при этом передать эмоции, которые ты испытывал в опр ситуациях, и делать это на протяжение достаточного времени, то можно написать роман

18:06 

:facepalm::facepalm::<img class=" src="static.diary.ru/userdir/0/0/6/7/0067/67280105.g...">facepalm:facepalm::facepalm::facepalm::<img class=" src="static.diary.ru/userdir/0/0/6/7/0067/67280105.g...">:facepalm::facepalm::facepalm:


апд: с 4 ничего не писала, но осознать этого не могу

16:46 

Итак, ничего интересного не происходит. Я уже устала учиться. Темы для курсовой нет. Мотивации нет. Даже денег толком нет. И карты читай-города до сих пор, что печалит больше всего

20:20 

Когда вроде похвалили и оценили твои сильные стороны, а тебе рыдать хочется. Ещё и вставать через 6 часов. А спать хочется, но нет.

Дореволюционная Россия, нэп, супрематизм, Лисицкий, Родченко, авангард

@темы: Ramblings

09:37 

Так, вчера ничего не написала. Просто не вспомнила об этом, хотя, подозреваю, что даже если бы и вспомнила, то не стала бы это делать. Очень рада была всех увидеть, но вокруг было очень шумно. Это утомительно. Забрала вчера наушники, довольна.

Сегодня ничего еще толком не сделала. Думаю начать делать английский, прочитать стилистику и переписать кармину бурану во имя латыни.

Ещё тема для курсовой, но это больно втройне.
Хочу верить, что завтра, после перевязки, начну день чуть продуктивнее, чем сегодня, она, благо, утром.
Надо приступать хоть к чему-нибудь. Вот пойду и приступлю, лол.

АПД:история, царская россия, походы бонапарта, УБРАТЬСЯ В КОМНАТЕ

@темы: ramblings

10:57 

Приехали наушнички, можно съездить их забрать. Уже три часа дня, я сделала ничего. Хочется лечь лицом в стол и заплакать. Но я не буду. Болел шов на шее, хреново. King Dude хорош и дополняет общую атмосферу. Shine your light.
Второй год хочу купить Lost Horizon Хилтона. И второй же год не могу её найти. В идеале заказать бы оригинал. Но. Кстати, надо поискать, можно ли у нас где-то заказать печать и переплетение книги с пдфки. Можно, конечно, и на домашнем принтере распечатать. Но я же не переплету, слишком кривы мои руки. А просить кого-то помочь как-то совсем грустно.

@темы: ramblings

19:15 

Пишу чтобы что-то написать. Сегодня утром было очень грустно, к вечеру стало почти хорошо. Хочется снежок уже, надоели жара и солнце. Снова могу действительно наслаждаться чтением, это меня невероятно радует, я уже почти забыла, что это такое.

Надо выбрать краску для волос. Ну и перестать тратить время на всякую херню. Но это стандартно. Вроде всё, даже писать много не хочется. Хочется спать.

@темы: ramblings

07:58 

М.М. больше не гневается на меня. Это безумно приятно. Хотя я понимаю, что негатив был направлен скорее не на меня непосредственно, а на сложившуюся ситуацию. Страх за успех дела. Это я даже слишком хорошо понимаю.
В то же время странно видеть очередное подтверждение уже, казалось бы, давно сделанному выводу: отношение людей ко мне очень сильно влияет на моё мироощущение. И странно понимать, что да, мне нужны люди.Снова подбираюсь к выводу, что мой круг общения меня не устраивает. Нет, люди, с которыми я чаще всего общаюсь на данный момент прекрасны, и я действительно чувствую благодарность за то, что они есть. Но при этом отмахиваться от недостатка того, не знаю чего со временем становится всё труднее и труднее. Хочется абсолютно банальных вещей: чтобы ценили, чтобы было о чем поговорить, чтобы было кого позвать на собственный день рождения, в конце-то концов. Но я не понимаю, как это получить. И, как ни печально, прихожу к выводу, что ни разу в жизни у меня не было полноценных доверительных отношений. Да даже черт с ним, с доверием. Я согласна на двадцать минут беседы с незнакомцем, который сможет понять и принять мою точку зрения пусть даже по самому незначительному вопросу. Просто хочется выговориться, не сдерживая себя, не прикусывая язык, чтобы случайно не обидеть. И чтобы потом меня не пожирала изнутри паранойя.
Кстати о паранойе. Я понимаю, что делаю успехи. Я общаюсь с людьми, при этом я даже не паникую. Более того, я осознаю, что мне интересны люди. Это хорошо. Так и должно быть. Следующим пунктом неплохо бы было научиться чуть активнее поддерживать беседу. I'll get there.

Решила заняться йогой. Ночью попыталась сесть в позу лотоса, посмотрела пару видео, поделала упражнения. Надо продолжать. Вообще нужно натренировать себя доводить дела до логического завершения.

Начала читать "Черного лебедя". Читается легко и приятно. К тому же всегда приятно получать подтверждение того, что кто-то где-то и когда-то думал о том же/так же как и ты. Прочитала я пока совсем не много, чуть больше 50 страниц (и почти 700), но что-то подсказывает мне, что дальше всё будет только увлекательнее. А может это просто мое исключительно хорошее настроение сегодня, кто знает. Хочется найти книгу в оригинале на английском, но черт возьми, даже электронные версии многих книг слишком дорогие для меня. А с современными нон-фикшн авторами в англонете как-то совсем печально.

АПД: это становится смешно. Опять никаких имен, подробностей, чего-то подобного. Я даже не совсем понимаю, зачем именно я обхожу такие вещи. Это же не 9 миллиардов имен бога. Если я запишу парочку названий или имен, то конец света не наступит , звезды не погаснут (хотя их и так в городе не видно. Никто не заметит даже если, лол), ктулху не пробудится. С другой стороны подумала, что, возможно, не следует фокусировать на этом внимание лишний раз, дабы не ушло подобие естественности, которое хоть в какой-то мере присутствует сейчас. Это, кстати, еще один плюс ведение такого дневника. Помогает посмотреть на себя со стороны.
АПД2: от недостатка общения ведение дневника тоже заметно помогает. Значит будем продолжать.

@темы: ramblings

07:14 

Итак, я начинаю ощущать, как завеса пиздеца начинает подниматься, а под ней, что странно, всё не так плохо, как казалось ранее. Это, несомненно, приятно. Да и вообще какое-то умиротворение и любовь ко всему сущему накрывает. Неужели два дня в тишине и покое так подействовали?

Ощущение ассоциируется с прогулкой в парке в детстве. Солнышко светит, тепло. Ты, то ли в силу возраста, то ли в ещё чего, не замечаешь всех косяков окружающей реальности: ни бумажки на земле, ни ржавые качели тебя не смущают, тебе просто хорошо и спокойно даже несмотря на то, что впереди нет никакой определенности, разве что по пути домой мама купит тебе то самое мороженое в форме лица с зеленым носом.


Давно хочу собрать список всего-всего, что вызывает подобные приятные ощущения. Пока, наверное, могу записать только первые две игры про Гэбриэла Найта и книги Артура Кларка.
Вообще тематические списки рулят. Надо заняться. Когда-нибудь, лол.

Еще в последнее время чувствую заметный прогресс в плане приобретения качеств, которые кажется мне желательными. Он, правда, сопровождается периодами беспросветного ангста, но того стоит. По крайней мере хочется в это верить.


Вообще надо писать почаще. Это заметно помогает существовать в мире. Наверное имеет смысл попытаться сформировать привычку, и, главное, перестать говорить себе, что в какой-то конкретный момент писать просто не о чем. Это, как правило, всего лишь иллюзия и главное начать. Вот и буду стараться начинать. В конце концов я сама -- это та малая часть мира, которую можно и нужно научиться контролировать.

ТЕГИ ПРОРАБОТАТЬ. И проставлять не забывать, да.

Алсо, у меня ощущение, что я занимаюсь сейчас тем, чем занимались девочки в начальной школе. Ну знаете, раздавали всем анкеты в красивеньких тетрадочках и просили заполнять. Вот у меня ощущение, что я тут обеими сторонами выступаю. И заодно ещё и учителем, который такую тетрадочку отберет на время урока. Странное ощущение.


АПД: снова не говорю то, что мне б хотелось, и как бы мне этого хотелось. Не могу пока проследить, что мне не дает этого сделать и заставляет хотеть контролировать свою речь и мысли даже при условии, что их, с огромной вероятностью, никто никогда не увидит. Впрочем ладно, буду разбираться постепенно.

@темы: ramblings

18:34 

never once was i prepared to yield

Как всегда. Я была абсолютно спокойна ровно до того момента, как вокруг меня начали носиться и Беспокоиться™. Теперь хочется головой о стену побиться. :facepalm:



Немного о прекрасном: нашла это видео и меня упороло напрочь


I remember ? day she tried to poison me,
No one else had cared enough to try!
How did she uncover all the joys in me?
All the way she promised I would die!
Every year that passes I adore her more.
Everyone who knows us would agree
She's my every fever, flu and concussion
She's my only hepatitis B!

@музыка: Not Today

@настроение: No

@темы: ramblings

08:32 

Хочется просто погрузиться в океан жалости к себе. Это мерзко. Или выпилиться. Мысль не то, чтобы плохая, но, как говорит матушка, когда я искала лёгких путей?

Впахать пару лет, подкопить денег и свалить куда-нибудь в Индию. Хотя нет, у меня ж гастрит хронический, что я там жрать буду? С другой стороны, заработаю рак желудка, и вот тогда уже точно выпиливаться можно будет.

И нахера мне какая-то там пластическая операция? Ну, помимо того, чтоб мама меньше расстраивалась. А, ну и чтобы я наконец-то смогла мышку нормально держать, лол. Но, в сущности-то, не такая уж и нужная штука. Не была бы бесплатной, отказалась бы нахуй, толку-то.

Начала бы бухать, да опять, уж лучше рак желудка в Индии, чем алкоголизм в России. Пошла бы попыталась в чьё-нибудь плечо, да нету плеч, только кошачье, разве что.
Хотя кого я обманываю, я бы даже в кошачье рыдать не стала, я же камень в лесу, нужно помнить об этом и соответствовать. Потому что одно дело, когда камень пытается изображать вежливую улыбку, а другое — когда он на полном серьезе вдруг начинает воображать себя ебаным актером драмтеатра.

Впрочем ладно, съеду, заберу с собой кота, заведу ещё пару котиков, будет хоть мотивация не умирать сильно раньше времени Х)

У кого вообще есть время жалеть себя, когда ещё столько дел не переделанно?

20:58 

N’est-il pas nécessaire d’expliquer quel homme terrible et profond se cachait sous l’habit du père Canquoëlle, de même que l’abbé Carlos recélait Vautrin ? Ce méridional, né à Canquoëlle, le seul domaine de sa famille, assez honorable d’ailleurs, avait nom Peyrade. Il appartenait en effet à la branche cadette de la maison de La Peyrade, une vieille mais pauvre famille du Comtat, qui possède encore la petite terre de La Peyrade. Il était venu, lui septième enfant, à pied à Paris, avec deux écus de six livres dans sa poche, en 1772, à l’âge de dix-sept ans, poussé par les vices d’un tempérament fougueux, par la brutale envie de parvenir qui attire tant de méridionaux dans la capitale, quand ils ont compris que la maison paternelle ne pourra jamais fournir les rentes de leurs passions. On comprendra toute la jeunesse de Peyrade en disant qu’en 1782 il était le confident, le héros de la lieutenance-générale de police, où il fut très estimé par messieurs Lenoir et d’Albert, les deux derniers lieutenantsgénéraux. La Révolution n’eut pas de police, elle n’en avait pas besoin. L’espionnage, alors assez 222 général, s’appela civisme. Le Directoire, gouvernement un peu plus régulier que celui du Comité de Salut public, fut obligé de reconstituer une police, et le Premier Consul en acheva la création par la préfecture de police et par le Ministère de la Police générale. Peyrade, l’homme des traditions, créa le personnel, de concert avec un homme appelé Corentin, beaucoup plus fort que Peyrade d’ailleurs, quoique plus jeune, et qui ne fut un homme de génie que dans les souterrains de la police. En 1808, les immenses services que rendit Peyrade furent récompensés par sa nomination au poste éminent de Commissaire-Général de police à Anvers. Dans la pensée de Napoléon, cette espèce de Préfecture de police équivalait à un ministère de la police chargé de surveiller la Hollande. Au retour de la campagne de 1809, Peyrade fut enlevé d’Anvers par un ordre du cabinet de l’Empereur, amené en poste à Paris entre deux gendarmes, et jeté à la Force. Deux mois après, il sortit de prison, cautionné par son ami Corentin, après avoir toutefois subi, chez le Préfet de police, trois interrogatoires de chacun six heures. Peyrade devait-il sa disgrâce à l’activité miraculeuse avec laquelle il avait secondé Fouché dans la défense des côtes de la France, attaquées par ce qu’on a, dans le temps, nommé l’expédition de Walcheren, et dans laquelle le duc d’Otrante déploya des capacités dont s’effraya l’Empereur ? Ce fut probable dans le temps pour Fouché ; mais aujourd’hui que tout le monde sait ce qui se passa dans ce temps au Conseil des ministres convoqué par Cambacérès, c’est une certitude. Tous foudroyés par la nouvelle de la tentative de l’Angleterre, qui rendait à Napoléon l’expédition de Boulogne, et surpris sans le maître alors retranché dans l’île de Lobau, où l’Europe le croyait perdu, les ministres ne savaient quel parti prendre. L’opinion générale fut d’expédier un courrier à l’Empereur ; mais Fouché seul osa tracer le plan de campagne qu’il mit d’ailleurs à exécution. – Agissez comme vous voudrez, lui dit Cambacérès ; mais moi qui tiens à ma tête, j’expédie un rapport à l’Empereur. On sait quel absurde prétexte prit l’Empereur, à son retour, en plein Conseil d’État, pour disgracier son ministre et le punir d’avoir sauvé la France sans lui. Depuis ce jour, l’Empereur doubla l’inimitié du prince de Talleyrand de celle du duc d’Otrante, les deux seuls grands politiques dus à la Révolution, et qui peut-être eussent sauvé Napoléon en 1813. On prit, pour mettre Peyrade à l’écart, le vulgaire prétexte de concussion : il avait favorisé la contrebande en partageant quelques profits avec le haut commerce. Ce traitement était rude pour un homme qui devait le bâton de maréchal du Commissariat-Général à de grands services rendus. Cet homme, vieilli dans la pratique des affaires, possédait les secrets de tous les gouvernements depuis l’an 1775, époque de son entrée à la Lieutenance-Générale de police. L’Empereur, qui se croyait assez fort pour créer des hommes à son usage, ne tint aucun compte des représentations qui lui furent faites plus tard en faveur d’un homme considéré comme un des plus sûrs, des plus habiles et des plus fins de ces génies inconnus, chargés de veiller à la sûreté des États. Peyrade fut d’autant plus cruellement atteint, que, libertin et gourmand, il se trouvait relativement aux femmes dans la situation d’un pâtissier qui aimerait les friandises. Ses habitudes étaient devenues chez lui la nature même : il ne pouvait plus se passer de bien dîner, de jouer, de mener enfin cette vie de grand seigneur sans faste à laquelle s’adonnent tous les gens de facultés puissantes, et qui se sont fait un besoin de distractions exorbitantes. Puis, il avait jusqu’alors grandement vécu sans jamais être tenu à représentation, mangeant à même, car on ne comptait jamais ni avec lui ni avec Corentin, son ami. Cyniquement spirituel, il aimait d’ailleurs son état, il était philosophe. Enfin, un espion, à quelque étage qu’il soit dans la machine de la police, ne peut pas plus qu’un forçat revenir à une profession dite honnête ou libérale. Une fois marqués, une fois immatriculés, les espions et les condamnés ont pris, comme les diacres, un caractère indélébile. Il est des êtres auxquels l’État Social imprime des destinations fatales. Pour son malheur, Peyrade s’était amouraché d’une jolie petite fille, un enfant qu’il avait la certitude d’avoir eu lui-même d’une actrice célèbre, à laquelle il rendit un service et qui en fut reconnaissante pendant trois mois.


Не следует ли объяснить, какой ужасный и темный человек скрывался под одеянием папаши Канкоэля, подобно тому как под сутаной Карлоса таился Вотрен? Этот южанин, родившийся в Канкоэлях, единственном владении его семьи, кстати, довольно почтенной, носил имя Перад. Он действительно принадлежал к младшей ветви рода Ла Перад, старинной, но бедной семьи, владеющей еще и поныне маленьким участком земли Перадов. В 1772 году седьмой ребенок в семье, он, в возрасте 17 лет, пришел пешком в Париж с двумя монетами по шести ливров в кармане, побуждаемый пороками своего необузданного характера и горячим желанием сделать карьеру, которое стольких южан бросает в столицу, едва им становится ясно, что отчий дом никогда не обеспечит их состоянием, достаточным для удовлетворения их страстей. Вся юность Перада станет понятной, если сказать, что в 1782 году он был доверенным лицом, персоной в главном управлении полиции, где его высоко ценили гг. Ленуар и Альбер, два последних ее начальника. Революция упразднила полицию, она в ней не нуждалась. Шпионаж, в те времена почти поголовный, именовался гражданской доблестью. Директория – правительство несколько более упорядоченное, нежели Комитет общественного спасения – была вынуждена восстановить полицию, и первый консул завершил ее созидание, учредив префектуру и министерство полиции. Перад, человек с традициями, подобрал личный состав совместно с неким Корантеном, человеком более молодым, но, кстати сказать, гораздо более искусным, нежели сам Перад, снискавший, впрочем, славу гения лишь в недрах полиции. В 1808 году огромные услуги, оказанные Перадом, были вознаграждены назначением его на высокий пост главного комиссара полиции в Антверпене. По мысли Наполеона, эта своего рода полицейская префектура соответствовала министерству полиции, и ее миссией было наблюдать за Голландией. По возвращении из похода, в 1809 году, приказом императорского кабинета Перад под конвоем двух жандармов был доставлен на почтовых из Антверпена в Париж и брошен в тюрьму Форс. Два месяца спустя он вышел из тюрьмы под поручительство своего друга Корантена, подвергшись предварительно у префекта полиции троекратному допросу, по шести часов каждый. Не была ли опала Перада вызвана тем, что он с поразительной энергией помогал Фуше в обороне берегов Франции, когда она подверглась нападению, вошедшему в историю под именем Вальхернской экспедиции,66 и герцог Отрантский67 обнаружил способности, испугавшие императора? Во времена Фуше это было лишь предположением; но теперь, когда всем уже известно, что именно произошло тогда в совете министров, созванном Камбасересом, оно превратилось в уверенность. Сраженные известием о попытке Англии отомстить Наполеону за Булонский поход68 и застигнутые этим событием врасплох, министры не знали, на что им решиться в отсутствие своего повелителя, который засел тогда на острове Лобау и, отрезанный от Франции, был обречен на гибель, как думала вся Европа. По общему мнению, необходимо было послать к императору курьера, но один лишь Фуше дерзнул предложить план военных действий, кстати, приведенный им в исполнение. «Делайте, что хотите, – сказал ему Камбасерес, – но мне дорога моя голова , поэтому я посылаю донесение императору». Известно, какой нелепый повод был выдвинут императором по его возвращении в Государственном совете, чтобы лишить милости министра и наказать его за спасение Франции в его отсутствие. С того дня император к неприязни князя Талейрана69 добавил неприязнь к себе герцога Отрантского – двух видных политических деятелей, порожденных Революцией, которые, возможно, спасли бы Наполеона в 1813 году. Чтобы отстранить Перада, было выдвинуто пошлое обвинение во взяточничестве: он якобы поощрял контрабанду, участвуя в дележе прибыли с крупными коммерсантами. Подобное обвинение тяжело отозвалось на человеке, который за важные услуги был пожалован командным жезлом главного комиссара антверпенской полиции. Этот искушенный в своем деле человек владел тайнами всех правительств начиная с 1775 года, первых дней его службы в главном управлении полиции. Император, считавший себя достаточно сильным, чтобы не бояться возвышать полезных людей, однако ж не принял во внимание ходатайство, с которым к нему позже обратились по поводу этого человека, заслужившего репутацию самого верного, самого ловкого и самого хитрого из тех неведомых гениев, на которых возложены заботы о безопасности государства. Он думал, что возможно заменить Перада Контансоном, но Контансон в то время бы всецело поглощен выгодными для себя поручениями Корантена. Распутник и чревоугодник, Перад был тем более жестоко уязвлен, что в отношении женщин он попал в положение пирожника-сластены. Порочные привычки стали его второй натурой: он уже не мог обойтись без хорошего обеда, без азартной игры, – короче, он не мог не жить этой лишенной показного блеска жизнью вельможи, которую ведут все люди, облеченные властью и превратившие в потребность чудовищные свои излишества. Он всегда жил расточительно, ел, как хотел, прямо с блюда, и не стремился блистать в обществе, так как ни с ним, ни с его другом Корантеном совсем не считались. Циник и острослов, он, помимо того, любил свое ремесло: это был философ. Впрочем, шпион, какое бы положение в полицейском механизме он ни занимал, подобно каторжнику, не может вернуться к профессии честной и достойной. Однажды отмеченные, однажды занесенные в особые списки, шпионы и осужденные законом приобретают, как и лица духовного звания, некие неизгладимые черты. Есть люди, на которых лежит печать их роковой судьбы, – ее на них накладывает общественное положение. На свое несчастье, Перад страстно любил очаровательную девочку – он считал ее своей дочерью от одной известной актрисы, которой он оказал услугу, за что целых три месяца она дарила его своей признательностью. [стр.127]


Figurez-vous un vieux Satan, père d’un ange, et se rafraîchissant à ce divin contact, vous aurez une idée de Peyrade et de sa fille. Si quelqu’un eût sali ce diamant, le père aurait inventé, pour l’engloutir, un de ces formidables traquenards où se prirent, sous la restauration, des malheureux qui portèrent leurs têtes sur l’échafaud
Вообразите отцом этого ангела старого сатану, обретающего новые силы в столь божественной близости, и вы получите представление о Пераде и его дочери. Если бы кто-либо осквернил этот алмаз, отец изобрел бы для казни нечестивца одну из тех адских ловушек, какие привели не одного несчастного на эшафот во время Реставрации. [стр.138]


Paccard, qualifié de Vieille Garde, de Fameux Lapin, de Bon-là, homme à jarret de fer, à bras d’acier, à favoris italiens, à chevelure artiste, à barbe de sapeur, à figure blême et impassible comme celle de Contenson, gardait sa fougue en dedans, et jouissait d’une tournure de tambourmajor qui déroutait le soupçon. Un échappé de Poissy, de Melun n’a pas cette fatuité sérieuse et cette croyance en son mérite. Giafar de l’Aaroun al Raschild du Bagne, il lui témoignait l’amicale admiration que Peyrade avait pour Corentin. Ce colosse, excessivement fendu, sans beaucoup de poitrine et sans trop de chair sur les os, allait sur deux longues béquilles d’un pas grave. Jamais la droite ne se mouvait sans que l’œil droit examinât les circonstances extérieures avec cette rapidité placide particulière au voleur et à l’espion. L’œil gauche imitait l’œil droit. Un pas, un coup-d’œil ! Sec, agile, prêt à tout et à toute heure, sans une ennemie intime appelée la liqueur des braves, Paccard eût été complet, disait Jacques, tant il possédait à fond les talents indispensables à l’homme en guerre avec la société ; mais le maître avait réussi à convaincre l’esclave de faire la part au feu en ne buvant que le soir. En rentrant, Paccard absorbait l’or liquide que lui versait à petits coups une fille à grosse panse venue de Dantzick.

– On ouvrira l’œil, dit Paccard en remettant son magnifique chapeau à plumes après avoir salué celui qu’il nommait son confesseur.

Паккар, прозванный «старой гвардией», «стреляным воробьем», «молодчиной», – человек с железными икрами, стальными бицепсами, итальянскими баками, артистическим беспорядком волос, маленькой бородкой, с лицом, бесстрастным, как у Контансона, скрывал горячность своего характера и щеголял осанкой полкового барабанщика, отводившей от него все подозрения. Ни один висельник из Пуасси или Мелена не мог бы состязаться с ним в чванстве и самовлюбленности. Джафар этого Гарун-аль-Рашида каторги, он искренне восхищался им, как Перад восхищался Корантеном. Сей долговязый колосс, неширокий в груди, без лишнего мяса на костях, шагал на своих двух ходулях чрезвычайно важно. Никогда правая нога не ступала, покуда правый глаз не исследовал окружающей обстановки спокойно и молниеносно, как свойственно ворам и шпионам. Левый глаз брал пример с правого. Шаг, взгляд, еще шаг, еще взгляд! Поджарый, проворный, готовый на все в любое время, Паккар, умей он только справиться с заклятым врагом своим, под названием напиток храбрецов , был бы, по словам Карлоса, совершенством, в такой степени он обладал талантами, которые необходимы человеку, восставшему против общества; владыке все же удалось убедить своего раба поддаваться вражьей силе только по вечерам. Воротившись домой, Паккар поглощал текучее золото, которое ему подносила маленькими порциями простоватая толстобрюхая девица из Данцига.
– Будем глядеть в оба, – сказал Паккар, попрощавшись с тем, кого он называл своим духовником , и надевая пышную шляпу с перьями. [стр.148]


Il fit représenter mademoiselle Esther au Tribunal de Commerce pour que les jugements fussent contradictoires. L’huissier, prié d’agir poliment, mit sous enveloppe tous les actes de procédure, vint saisir lui-même le mobilier, rue Taitbout, où il fut reçu par Europe. La contrainte par corps une fois dénoncée, Esther fut ostensiblement sous le coup de trois cents et quelques mille francs de dettes indiscutables. Jacques Collin ne fit pas en ceci de grands frais d’invention. Ce vaudeville des fausses dettes se joue à Paris très souvent. Il y existe des sous-Gobseck, des sous-Gigonnet qui, moyennant une prime, se prêtent à ce calembour, car ils plaisantent de ce tour. Tout, en France, se fait en riant. On rançonne ainsi, soit des parents récalcitrants, soit des passions qui lésineraient, mais qui tous, devant une nécessité flagrante ou quelque prétendu déshonneur, s’exécutent. Maxime de Trailles avait usé très souvent de ce moyen, renouvelé des comédies du vieux répertoire. Seulement Carlos Herrera qui voulait sauver et l’honneur de sa robe et celui de Lucien, avait eu recours à un faux sans aucun danger, mais assez souvent pratiqué pour qu’en ce moment la Justice s’en émeuve. Il se tient, dit-on, une Bourse des effets faux aux environs du Palais-Royal, où, pour trois francs, on vous donne une signature.

В коммерческом суде в качестве представителя мадемуазель Эстер выступал поверенный, приглашенный Баркером, так как он желал, чтобы в решении суда отразились прения сторон. Судебный исполнитель, памятуя о просьбе действовать учтиво, взял дело в свои руки и пришел сам наложить арест на имущество в улице Тетбу, где был встречен Европой. Как только приговор о принудительном взыскании был объявлен, над Эстер нависла реальная угроза в виде трехсот тысяч неоспоримого долга. Вся эта история не потребовала от Карлоса особой изобретательности. Подобный водевиль с мнимыми долгами в Париже разыгрывается чрезвычайно часто. Там существуют подставные Гобсеки, подставные Жигонне; за известное вознаграждение они соглашаются участвовать в таком казусе , потому что их забавляют эти грязные проделки. Во Франции все, что ни делается, делается со смехом, даже преступление. Так совершаются вымогательства, когда строптивые родители или жадная скупость вынуждены уступить перед острой необходимостью или мнимым бесчестием. Максим де Трай весьма часто прибегал к этому средству, заимствованному из старинного репертуара. Однако ж Карлос Эррера, желавший сберечь честь своего сана и честь Люсьена, воспользовался подлогом вполне безопасным и слишком вошедшим в практику, чтобы им заинтересовалось правосудие. Близ Пале-Рояля существует, говорят, биржа, где торгуют поддельными векселями, где за три франка вам продают подпись. [стр.172]


— Tu pourras retourner à Valenciennes, acheter un bel établissement, et devenir honnête femme, si tu veux; tous les goûts sont dans la nature, Paccard y pense quelquefois; il n'a rien sur l'épaule, presque rien sur la conscience, vous pourrez «vous convenir, répliqua Carlos.
en russe

La Justice est un être de raison représenté par une collection d'individus sans cesse renouvelés, dont les bonnes intentions et les souvenirs sont, comme eux, excessivement ambulatoires. Les Parquets, les Tribunaux ne peuvent rien prévenir en fait de crimes, ils sont inventés pour les accepter tout faits. Sous ce rapport, une police préventive serait un bienfait pour un pays; mais le mot police effraie aujourd'hui le législateur, qui ne sait plus distinguer entre ces mots : Gouverner, — administrer, — faire les lois. Le législateur tend à tout absorber dans l'Etat, comme s'il pouvait agir. Le forçat devait toujours penser à sa victime, et se venger alors que la Justice ne songerait plus à l'un ni à l'autre. Prudence, qui comprit instinctivement, en gros si vous voulez, son danger, quitta Valenciennes, et vint à dix-sept ans à Paris pour s'y cacher. Elle y fit quatre métiers, dont le meilleur fut celui de comparse à un petit théâtre. Elle fut rencontrée par Paccard, à qui elle raconta ses malheurs. Paccard, le bras droit, le Séide de Jacques CoIIin, parla de Prudence à son maître; et quand le maître eut besoin d'une esclave, il dit à Prudence : «Si tu veux me servir comme on doit servir le diable, je te débarrasserai de Durut. » Durut était le forçat, l'épée de Damoclès suspendue au-dessus de la tête de Prudence Servien. Sans ces détails, beaucoup de critiques auraient trouvé l'attachement d'Europe un peu fantastique. Enfin personne n'aurait compris le coup de théâtre que Carlos allait produire.

en russe


Europe reprit le journal, et lut avec des yeux vivants tous les détails que les journaux donnent, sans se lasser, sur l'exécution des forçats depuis vingt ans : le spectacle imposant, l'aumonier qui a toujours converti le patient, le vieux criminel qui exhorte ses ex-coilègues, l'artillerie braquée, les forçats agenouillés; puis les réflexions banales qui ne changent rien au régime des bagnes, où grouillent dix-huit mille crimes.

en russe

@темы: книжечки, исправить, Блеск и нищета, french, Balzac

17:02 

Надо прекратить помогать людям, it's just embarrassing. с другой стороны, если я так поступлю, то люди вообще не будут мне писать, лол.

@музыка: IAMX - The stupid, the proud

@темы: ramblings

21:58 

Внезапно захотелось достать синтезатор и научиться играть русский романсы. Сознание, что ты делаешь, прекрати :facepalm::facepalm::facepalm:

@музыка: Хоронько Оркестр - Пей, моя девочка

@темы: ramblings

13:08 

on all levels except physical I am камень в лесу

Что-то опять накрывает. Кошка лапку повредила, вроде просто растяжение, но смотрю, как она хромает и настолько хреново становится. А кот обиделся на то, что ему не дают приставать к кошке, и устраивает дестрой. Цветок вот мой из горшка вырыл, двигает какие-то коробки под кроватью, кажется, выстраивает из них что-то наподобие редутов. Я умиляюсь: хоть кто-то в доме движуху устраивает. Ещё он похож на молодого Наполеона с портретов. У него тот же профиль и большие грустные глаза.

Вообще что-то другое в голове крутилось, но уже не помню. Надо начать читать что-то по теме курсовой. Или хотя бы просто читать. А я просто сижу и пялюсь в стену. И потолок. И иногда в экран. Вот уже 40 минут не могу собраться и пойти в магазин. Но встану и пойду. Прямо сейчас.

@музыка: Jerry Murad's Harmonicats - Antony and Cleopatra theme

@темы: ramblings

12:03 

Ришелье и Сен-Мар
camarilla

@музыка: The Sons Of The Pioneers – Sagebrush Symphony

@темы: исправить

21:35 

Splendeurs et misères des courtisanes

À trois heures du matin, des Lupeaulx et Finot trouvèrent l’élégant Rastignac à la même place, appuyé sur la colonne où l’avait laissé le terrible masque. Rastignac s’était confessé à lui-même : il avait été le prêtre et le pénitent, le juge et l’accusé. Il se laissa emmener à déjeuner, et revint chez lui parfaitement gris, mais taciturne.

en russe



La rue de Langlade, de même que les rues adjacentes, dépare le Palais-Royal et la rue de Rivoli. Cette partie d’un des plus brillants quartiers de Paris conservera longtemps la souillure qu’y ont laissées les monticules produits par les immondices du vieux Paris, et sur lesquels il y eut autrefois des moulins. Ces rues étroites, sombres et boueuses, où s’exercent des industries peu soigneuses de leurs dehors, prennent à la nuit une physionomie mystérieuse et pleine de contrastes. En venant des endroits lumineux de la rue Saint-Honoré, de la rue Neuve-des-Petits-Champs et de la rue de Richelieu, où se presse une foule incessante, où reluisent les chefsd’œuvre de l’Industrie, de la Mode et des Arts, tout homme à qui le Paris du soir est inconnu serait saisi d’une terreur triste en tombant dans le lacis de petites rues qui cercle cette lueur reflétée jusque sur le ciel. Une ombre épaisse succède à des torrents de gaz. De loin en loin, un pâle réverbère jette sa lueur incertaine et fumeuse qui n’éclaire plus certaines impasses noires. Les passants vont vite et sont rares. Les boutiques sont fermées, celles qui sont ouvertes ont un mauvais caractère : c’est un cabaret malpropre et sans lumière, une boutique de lingère qui vend de l’eau de Cologne. Un froid malsain pose sur vos épaules son manteau moite. Il passe peu de voitures. Il y a des coins sinistres, parmi lesquels se distingue la rue de Langlade, le débouché du passage Saint-Guillaume et quelques tournants de rues. Le Conseil municipal n’a pu rien faire encore pour laver cette grande léproserie, car la prostitution a depuis longtemps établi son quartier-général. Peut-être est-ce un bonheur pour le monde parisien que de laisser à ces ruelles leur aspect ordurier. En y passant pendant la journée, on ne peut se figurer ce que toutes ces rues deviennent à la nuit ; elles sont sillonnées par des êtres bizarres qui ne sont d’aucun monde ; des formes à demi nues et blanches meublent les murs, l’ombre est animée. Il se coule entre la muraille et le passant des toilettes qui marchent et qui parlent. Certaines portes entrebâillées se mettent à rire aux éclats. Il tombe dans l’oreille de ces paroles que Rabelais prétend s’être gelées et qui fondent. Des ritournelles sortent d’entre les pavés. Le bruit n’est pas vague, il signifie quelque chose : quand il est rauque, c’est une voix ; mais s’il ressemble à un chant, il n’a plus rien d’humain, il approche du sifflement. Il part souvent des coups de sifflet. Enfin les talons de botte ont je ne sais quoi de provoquant et de moqueur. Cet ensemble de choses donne le vertige. Les conditions atmosphériques y sont changées : on y a chaud en hiver et froid en été. Mais, quelque temps qu’il fasse, cette nature étrange offre toujours le même spectacle : le monde fantastique d’Hoffmann le Berlinois est là. Le caissier le plus mathématique n’y trouve rien de réel après avoir repassé les détroits qui mènent aux rues honnêtes où il y a des passants, des boutiques et des quinquets. Plus dédaigneuse ou plus honteuse que les reines et que les rois du temps passé, qui n’ont pas craint de s’occuper des courtisanes, ’administration ou la politique moderne n’ose plus envisager en face cette plaie des capitales. Certes, les mesures doivent changer avec les temps, et celles qui tiennent aux individus et à leur liberté sont délicates ; mais peut-être devrait-on se montrer large et hardi sur les combinaisons purement matérielles, comme l’air, la lumière, les locaux. Le moraliste, l’artiste et le sage administrateur regretteront les anciennes Galeries de Bois du Palais-Royal, où separquaient ces brebis qui viendront toujours où vont les promeneurs ; et ne vaut-il pas mieux que les promeneurs aillent où elles sont ? Qu’est il arrivé ? Aujourd’hui les parties les plus brillantes des boulevards, cette promenade enchantée, sont interdites le soir à la famille. La police n’a pas su profiter des essources offertes, sous ce rapport, par quelques Passages, pour sauver la voie publique.

en russe




Cet homme semblait être au fait de ces singuliers ménages, il en connaissait tout. Il était là comme chez lui. Ce privilège d’être partout chez soi n’appartient qu’aux rois, aux filles et aux voleurs.

en russe

À eux deux, Lucien et Herrera formaient un politique : là sans doute était le secret de leur union. Les vieillards chez qui l’action de la vie s’est déplacée et s’est transportée dans la sphère des intérêts, sentent souvent le besoin d’une jolie machine, d’un acteur jeune et passionné pour accomplir leurs projets. Richelieu chercha trop tard une belle et blanche figure à moustaches pour la jeter aux femmes qu’il devait amuser. Incompris par de jeunes étourdis, il fut obligé de bannir la mère de son maître et d’épouvanter la reine, après avoir essayé de se faire aimer de l’une et de l’autre, sans être de taille à plaire à des reines. Quoi qu’on fasse, il faut toujours, dans une vie ambitieuse, se heurter contre une femme, au moment où l’on s’attend le moins à pareille rencontre. Quelque puissant que soit un grand politique, il lui faut une femme à opposer à la femme, de même que les Hollandais usent le diamant par le diamant. Rome, au moment de sa puissance, obéissait à cette nécessité. Voyez aussi
comme la vie de Mazarin, cardinal italien, fut autrement dominatrice que celle de Richelieu, cardinal français ? Richelieu trouve une opposition chez les grands seigneurs, il y met la hache ; il meurt à la fleur de son pouvoir, usé par ce duel où il n’avait qu’un capucin pour second. Mazarin est repoussé par la Bourgeoisie et par la Noblesse réunies, armées, parfois victorieuses, et qui font fuir la royauté ; mais le serviteur d’Anne d’Autriche n’ôte la tête à personne, sait vaincre la France entière et forme Louis XIV, qui acheva l’œuvre de Richelieu en étranglant la noblesse avec des lacets dorés dans le grand sérail de Versailles. Madame de Pompadour morte, Choiseul est perdu. Herrera s’était-il pénétré de ces hautes doctrines ? s’était-il rendu justice à lui-même plus tôt que ne l’avait fait Richelieu ? avait-il choisi dans Lucien un Cinq-Mars, mais un Cinq-Mars fidèle ? Personne ne pouvait répondre à ces questions ni mesurer l’ambition de cet Espagnol comme on ne pouvait prévoir quelle serait sa fin. Ces questions faites par ceux qui purent jeter un regard sur cette union, pendant longtemps secrète, tendaient à percer un mystère horrible que Lucien ne connaissait que depuis quelques jours. Carlos était ambitieux pour deux, voilà ce que sa conduite démontrait aux personnages qui le connaissaient, et qui tous croyaient que Lucien était l’enfant naturel de ce prêtre.

en russe



– Voilà le terrible prêtre, dit-elle en le montrant à Lucien.
– Lui ! dit-il en souriant, il n’est pas plus prêtre que toi...
– Qu’est-il donc alors ? dit-elle effrayée.
– Eh ! c’est un vieux Lascar qui ne croit ni à Dieu ni au diable, dit Lucien en laissant échapper sur les secrets du prêtre une lueur qui, saisie par un être moins dévoué qu’Esther aurait pu perdre à jamais Lucien et l’Espagnol.

en russe



– Est-ce le diable ?
– C’est bien pis... pour moi ! reprit-il vivement. Mais, si tu m’aimes, tâche d’imiter le dévouement de cet homme, et obéis-lui sous peine de mort...
– De mort ?... dit-elle encore plus effrayée.
– De mort, répéta Lucien. Hélas ! ma petite biche, aucune mort ne saurait se comparer à celle qui m’attendrait, si...

en russe



– Où donc les as-tu trouvées ? s’écria Lucien.
– Eh ! parbleu, répondit cet homme, je ne les ai pas cherchées au pied des trônes ! Ça sort de la boue et ça a peur d’y rentrer... Menacez-les de monsieur l’abbé quand elles ne vous satisferont pas, et vous les verrez tremblant comme des
souris à qui l’on parle d’un chat. Je suis un dompteur de bêtes féroces, ajouta-t-il en souriant.
– Vous me faites l’effet du démon... s’écria gracieusement Esther en se serrant contre Lucien.
– Mon enfant, j’ai tenté de vous donner au ciel ; mais la fille repentie sera toujours une mystification pour l’Église ; s’il s’en trouvait une,
elle redeviendrait courtisane dans le paradis... Vous y avez gagné de vous faire oublier et de ressembler à une femme comme il faut ; car vous avez appris là-bas ce que vous n’auriez jamais pu savoir dans la sphère infâme où vous viviez... Vous ne me devez rien, fit-il en voyant une délicieuse expression de reconnaissance sur la figure d’Esther, j’ai tout fait pour lui... Et il montra Lucien... Vous êtes fille, vous resterez fille, vous mourrez fille ; car, malgré les séduisantes théories des éleveurs de bêtes, on ne peut devenir ici-bas que ce qu’on est. L’homme aux bosses a raison. Vous avez la bosse del’amour.

L’Espagnol était, comme on le voit, fataliste, ainsi que Napoléon, Mahomet et beaucoup de grands hommes politiques. Chose étrange, presque tous les hommes d’action inclinent à la Fatalité, de même que la plupart des penseurs inclinent à la Providence.

en russe



– Vendre Esther ! s’écria Lucien dont le premier mouvement était toujours excellent.
– Tu oublies donc notre position ? s’écria l’abbé.
Lucien baissa la tête.
– Plus d’argent, reprit le faux prêtre, et soixante mille francs de dettes à payer ! Si tu veux épouser Clotilde de Grandlieu, tu dois acheter une terre d’un million pour assurer le douaire de ce laideron. Eh ! bien, Esther est un gibier après lequel je vais faire courir ce loupcervier de manière à le dégraisser d’un million. Ça me regarde...
– Esther ne voudra jamais...
– Ça me regarde.
– Elle en mourra.
– Ça regarde les Pompes Funèbres. D’ailleurs, après ?... s’écria ce sauvage personnage en arrêtant les élégies de Lucien par la manière dont il se posa. – Combien y a-t-il de généraux morts à la fleur de l’âge pour l’empereur Napoléon ? demanda-t-il à Lucien après un moment de silence.

en russe



– Tu ne t’es jamais lassé de l’aimer, n’est-ce pas ?... Eh ! bien, je ne me suis jamais lassé de l’exécrer. Mais n’ai-je pas agi toujours comme si j’étais attaché sincèrement à cette fille, moi qui, par Asie, tenais sa vie entre mes mains !
Quelques mauvais champignons dans un ragoût, et tout eût été dit... Mademoiselle Esther vit, cependant !... elle est heureuse parce que tu l’aimes ! Ne fais pas l’enfant. Voici quatre ans que nous attendons un hasard pour ou contre nous, eh ! bien, il faut déployer plus que du talent pour éplucher le légume que nous jette aujourd’hui le sort : il y a dans ce coup de roulette du bon et du mauvais, comme dans tout. Sais-tu à quoi je pensais au moment où tu es entré ?
– Non...
– À me rendre, ici comme à Barcelone, héritier d’une vieille dévote, à l’aide d’Asie...
– Un crime ?...
– Il ne me restait plus que cette ressource pour assurer ton bonheur. Les créanciers se remuent. Une fois poursuivi par des huissiers et chassé de l’hôtel de Grandlieu, que serais-tu devenu ? L’échéance du diable serait arrivée.
Le faux prêtre peignit par un geste le suicide d’un homme qui se jette à l’eau, puis il arrêta sur Lucien un de ces regards fixes et pénétrants qui font entrer la volonté des gens forts dans l’âme des gens faibles. Ce regard fascinateur, qui eut pour effet de détendre toute résistance, annonçait entre Lucien et le faux abbé, non seulement des secrets de vie et de mort, mais encore des sentiments aussi supérieurs aux sentiments ordinaires que cet homme l’était à la bassesse de sa position.
Contraint à vivre en dehors du monde où la loi lui interdisait à jamais de rentrer, épuisé par le vice et par de furieuses, par de terribles résistances, mais doué d’une force d’âme qui le rongeait, ce personnage ignoble et grand, obscur et célèbre, dévoré surtout d’une fièvre de vie, revivait dans le corps élégant de Lucien dont l’âme était devenue la sienne. Il se faisait représenter dans la vie sociale par ce poète, auquel il donnait sa consistance et sa volonté de fer. Pour lui, Lucien était plus qu’un fils, plus qu’une femme aimée, plus qu’une famille, plus que sa vie, il était sa vengeance ; aussi, comme les âmes fortes tiennent plus à un sentiment qu’à l’existence, se l’était-il attaché par des liens indissolubles. Après avoir acheté la vie de Lucien au moment où ce poète au désespoir faisait un pas vers le suicide, il lui avait proposé l’un de ces pactes infernaux qui ne se voient que dans les romans, mais dont la possibilité terrible a souvent été démontrée aux Assises par de célèbres drames judiciaires. En rodiguant à Lucien toutes les joies de la vie parisienne, en lui prouvant qu’il pouvait se créer encore un bel avenir, il en avait fait sa chose. Aucun sacrifice ne coûtait d’ailleurs à cet homme étrange, dès qu’il s’agissait de son second lui-même. Au milieu de sa force, il était si faible contre les fantaisies de sa créature qu’il avait fini par lui confier ses secrets. Peut-être fut-ce un lien de plus entre eux que cette complicité purement morale ? Depuis le jour où la Torpille fut enlevée, Lucien savait sur quelle horrible base reposait son bonheur. Cette soutane de prêtre espagnol cachait Jacques Collin, une des célébrités du bagne, et qui, dix ans auparavant, vivait sous le nom bourgeois de Vautrin dans la Maison Vauquer, où Rastignac et Bianchon se trouvèrent en pension. Jacques Collin, dit Trompe-la-Mort, presqu’aussitôt évadé de Rochefort qu’il y fut réintégré, mit à profit l’exemple donné par le fameux comte de Sainte Hélène; mais en modifiant tout ce que l’action hardie de Coignard eut de vicieux. Se substituer à un honnête homme et continuer la vie du forçat est une proposition dont les deux termes sont trop contradictoires pour qu’il ne s’en dégage pas un dénouement funeste, à Paris surtout ; car, en s’implantant dans une famille, un condamné décuple les dangers de cette substitution. Pour être à l’abri de toute recherche, ne faut-il pas d’ailleurs se mettre plus haut que ne sont situés les intérêts ordinaires de la vie ? Un homme du monde est soumis à des hasards qui pèsent rarement sur les gens sans contact avec le monde. Aussi la soutane est-elle le plus sûr des déguisements, quand on peut le compléter par une vie exemplaire, solitaire et sans action. –Donc, je serai prêtre, se dit ce mort-civil qui voulait absolument revivre sous une forme sociale et satisfaire des passions aussi étranges que lui. La guerre civile que la constitution de 1812 alluma en Espagne, où s’était rendu cet homme d’énergie, lui fournit les moyens de tuer secrètement le véritable Carlos Herrera dans une embuscade. Bâtard d’un grand seigneur et abandonné depuis longtemps par son père, ignorant à quelle femme il devait le jour, ce prêtre était chargé d’une mission politique en France par le roi Ferdinand VII, à qui un évêque l’avait proposé. L’évêque, le seul homme qui s’intéressât à Carlos Herrera, mourut pendant le voyage que cet enfant perdu de l’Église faisait de Cadix à Madrid et de Madrid en France. Heureux d’avoir rencontré cette individualité si désirée, et dans les conditions où il la voulait, Jacques Collin se fit des blessures au dos pour effacer les fatales lettres, et changea son visage à l’aide de réactifs chimiques. En se métamorphosant ainsi devant le cadavre du prêtre avant de l’anéantir, il put se donner quelque ressemblance avec son Sosie. Pour achever cette transmutation presque aussi merveilleuse que celle dont il est question dans ce conte arabe où le derviche a conquis le pouvoir d’entrer, lui vieux, dans un jeune corps par des paroles magiques, le forçat, qui parlait espagnol, apprit autant de latin qu’un prêtre andalou devait en savoir.
Banquier du bagne, Collin était riche des dépôts confiés à sa probité connue, et forcée d’ailleurs : entre de tels associés, une erreur se solde à coups de poignard. À ces fonds, il joignit l’argent donné par l’évêque à Carlos Herrera. Avant de quitter l’Espagne, il put s’emparer du trésor d’une dévote de Barcelone à laquelle il donna l’absolution, en lui promettant d’opérer la restitution des sommes provenues d’un assassinat commis par elle, et d’où provenait sa fortune. Devenu prêtre, chargé d’une mission secrète qui devait lui valoir les plus puissantes recommandations à Paris, Jacques Collin, résolu à ne rien faire pour compromettre le caractère dont il s’était revêtu, s’abandonnait aux chances de sa nouvelle existence, quand il rencontra Lucien sur la route d’Angoulême à Paris. Ce garçon parut au faux abbé devoir être un merveilleux instrument de pouvoir ; il le sauva du suicide, en lui disant : – Donnez-vous à un homme de Dieu comme on se donne au diable, et vous aurez toutes les chances d’une nouvelle destinée. Vous vivrez comme en rêve, et le pire réveil sera la mort que vous vouliez vous donner... L’alliance de ces deux êtres, qui n’en devaient faire qu’un seul, reposa sur ce raisonnement plein de force, que l’abbé cimenta d’ailleurs par une complicité savamment amenée. Doué du génie de la corruption, il détruisit l’honnêteté de Lucien en le plongeant dans des nécessités cruelles et en l’en tirant par des consentements tacites à des actions mauvaises ou infâmes qui le laissaient toujours pur, loyal, noble aux yeux du monde. Lucien était la splendeur sociale à l’ombre de laquelle voulait vivre le faux abbé.
– Je suis l’auteur, tu seras le drame ; si tu ne réussis pas, c’est moi qui serai sifflé, lui dit-il le jour où il lui avoua le sacrilège de son déguisement. Le faux prêtre alla prudemment d’aveu en aveu, mesurant l’infamie des confidences à la force de ses progrès et aux besoins de Lucien. Aussi Trompe-la-Mort ne livra-t-il son dernier secret qu’au moment où l’habitude des jouissances parisiennes, les succès, la vanité satisfaite lui avaient asservi le corps et l’âme de ce poète si faible. Là où jadis Rastignac tenté par ce démon avait résisté, Lucien succomba, mieux manœuvré, plus savamment compromis, vaincu surtout par le bonheur d’avoir conquis une éminente position. Le Mal, dont la configuration poétique s’appelle le Diable, usa envers cet homme à moitié femme de ses plus attachantes séductions et lui demanda peu d’abord en lui donnant beaucoup. Le grand argument de l’abbé fut cet éternel secret promis par Tartufe à Elmire. Les preuves réitérées d’un dévouement absolu semblable à celui de Séide pour Mahomet, achevèrent cette œuvre horrible de la conquête de Lucien par Jacques Collin.
En ce moment, non seulement Esther et Lucien avaient dévoré tous les fonds confiés à la probité du banquier des bagnes, qui s’exposait pour eux à de terribles redditions de comptes, mais encore le dandy, le prêtre et la courtisane avaient des dettes. Au moment où Lucien allait réussir, le plus petit caillou sous le pied d’un de ces trois êtres pouvait donc faire crouler le fantastique édifice d’une fortune si audacieusement bâtie. Au bal de l’Opéra, Rastignac avait reconnu le Vautrin de la Maison Vauquer, mais il se savait mort en cas d’indiscrétion, et Lucien échangeait avec l’amant de madame de Nucingen des regards où la peur se cachait de part et d’autre sous des semblants d’amitié. Aussi, dans le moment du danger, Rastignac aurait-il évidemment fourni avec le plus grand plaisir la voiture qui eût mené Trompe-la-Mort à l’échafaud. Chacun doit maintenant deviner de quelle sombre joie le faux abbé fut saisi en apprenant l’amour du baron Nucingen, et en saisissant dans une seule pensée tout le parti qu’un homme de sa trempe devait tirer de la pauvre Esther.
– Va, dit-il à Lucien, le diable protège son aumônier.
– Tu fumes sur une poudrière.
– Incedo per ignes ! répondit le faux prêtre en souriant, c’est mon métier.

en russe


Il aimait Esther, et il voulait mademoiselle de Grandlieu pour femme ! Étrange situation ! Il fallait vendre l’une pour avoir l’autre. Un seul homme pouvait faire ce trafic sans que l’honneur de Lucien en souffrît, cet homme était Jacques Collin : ne devaient-ils pas être aussi discrets l’un que l’autre, l’un envers l’autre ? On n’a pas dans la vie deux pactes de ce genre où chacun est tour à tour dominateur et dominé.

en russe


Sur le costume, un observateur se fût dit : – Voilà un homme infâme, il boit, il joue, il a des vices, mais il ne se soûle pas, mais il ne triche pas, ce n’est ni un voleur, ni un assassin. Et Contenson était vraiment indéfinissable jusqu’à ce que le mot espion fût venu dans la pensée. Cet homme avait fait autant de métiers inconnus qu’il y en a de connus. Le fin sourire de ses lèvres pâles, le clignement de ses yeux verdâtres, la petite grimace de son nez camus, disaient qu’il ne manquait pas d’esprit. Il avait un visage de fer-blanc, et l’âme devait être comme le visage. Aussi ses mouvements de physionomie étaient-ils des grimaces arrachées par la politesse, plutôt que l’expression de ses mouvements intérieurs. Il eût effrayé, s’il n’eût pas fait tant rire. Contenson, un des plus curieux produits de l’écume qui surnage aux bouillonnements de la cuve parisienne, où tout est en fermentation, se piquait surtout d’être philosophe. Il disait sans amertume : – J’ai de grands talents, mais on les a pour rien, c’est comme si j’étais un crétin ! Et il se condamnait au lieu d’accuser les hommes. Trouvez beaucoup d’espions qui n’aient pas plus de fiel que n’en avait Contenson ? – Les circonstances sont contre nous, répétait-il à ses chefs, nous pouvions être du cristal, nous restons grains de sable, voilà tout. Son cynisme en fait de costume avait un sens : il tenait aussi peu à son habillement de ville que les acteurs tiennent au leur ; il excellait à se déguiser, à se grimer ; il eût donné des leçons à Frédérick Lemaître, car il pouvait se faire dandy quand il le fallait. Il manifestait une profonde antipathie pour la Police Judiciaire, car il avait appartenu sous l’Empire à la police de Fouché, qu’il regardait comme un grand homme.

en russe



– Qu’est donc devenu le père Canquoëlle ?...disait-on à la dame du comptoir.
– J’ai dans l’idée, répondait-elle, qu’un beau jour nous apprendrons sa mort par les Petites-Affiches.
Le père Canquoëlle donnait dans sa prononciation un perpétuel certificat de son origine, il disait une estatue, espécialle, le peuble, et ture pour turc. Son nom était celui d’un petit bien appelé Les Canquoëlles, mot qui signifie hanneton dans quelques provinces, et situé dans le département de Vaucluse, d’où il était venu. On avait fini par dire Canquoëlle au lieu de des Canquoëlles, sans que le bonhomme s’en fâchât, la noblesse lui semblait morte en 1793 ; d’ailleurs le fief des Canquoëlles ne lui appartenait pas, il était cadet d’une branche cadette. Aujourd’hui la mise du père Canquoëlle semblerait étrange ; mais, de 1811 à 1820, elle n’étonnait personne. Ce vieillard portait des souliers à boucles en acier à facettes, des bas de soie à raies circulaires alternativement blanches et bleues, une culotte en pou-de-soie à boucles ovales pareilles à celles des souliers, quant à la façon. Un gilet blanc à broderie, un vieil habit de drap verdâtre-marron à boutons de métal et une chemise à jabot plissé dormant complétaient ce costume. À moitié du jabot brillait un médaillon en or où se voyait sous verre un petit temple en cheveux, une de ces adorables petitesses de sentiment qui rassurent les hommes, tout comme un épouvantail effraie les moineaux. La plupart des hommes, comme les animaux, s’effraient et se rassurent avec des riens. La culotte du père Canquoëlle se soutenait par une boucle qui, selon la mode du dernier siècle, la serrait au-dessus de l’abdomen. De la ceinture pendaient parallèlement deux chaînes d’acier composées de plusieurs chaînettes, et terminées par un paquet de breloques. Sa cravate blanche était tenue par derrière au moyen d’une petite boucle en or. Enfin sa tête neigeuse et poudrée se parait encore, en 1816, du tricorne municipal que portait aussi monsieur Try, Président du Tribunal. Ce chapeau, si cher au vieillard, le père Canquoëlle l’avait remplacé depuis peu (le bonhomme crut devoir ce sacrifice à son temps) par cet ignoble chapeau rond contre lequel personne n’ose réagir. Une petite queue, serrée dans un ruban, décrivait dans le dos de l’habit une trace circulaire où la crasse disparaissait sous une fine tombée de poudre. En vous arrêtant au trait distinctif du visage, un nez plein de gibbosités, rouge et digne de figurer dans un plat de truffes, vous eussiez supposé un caractère facile, niais et débonnaire à cet honnête vieillard essentiellement gobe-mouche, et vous en eussiez été la dupe, comme tout le café David, où jamais personne n’avait examiné le front observateur, la bouche sardonique et les yeux froids de ce vieillard dodeliné de vices, calme comme un Vitellius dont le ventre impérial reparaissait, pour ainsi dire, palingénésiquement.
En 1816, un jeune Commis-Voyageur, nommé Gaudissart, habitué du café David, se grisa de onze heures à minuit avec un officier à demi-solde. Il eut l’imprudence de parler d’une conspiration ourdie contre les Bourbons, assez sérieuse et près d’éclater. On ne voyait plus dans le café que le père Canquoëlle qui semblait endormi, deux garçons qui sommeillaient, et la dame du comptoir. Dans les vingt-quatre heures Gaudissart fut arrêté : la conspiration était découverte. Deux hommes périrent sur l’échafaud. Ni Gaudissart, ni personne ne soupçonna jamais le brave père Canquoëlle d’avoir éventé la mèche. On renvoya les garçons, on s’observa pendant un an, et l’on s’effraya de la police, de concert avec le père Canquoëlle qui parlait de déserter le café David, tant il avait horreur de la police.
Contenson entra dans le café, demanda un petit verre d’eau-de-vie, ne regarda pas le père Canquoëlle occupé à lire les journaux ; seulement, quand il eut lampé son verre d’eau-devie, il prit la pièce d’or du baron, et appela le garçon en frappant trois coups secs sur la table. La dame du comptoir et le garçon examinèrent la pièce d’or avec un soin très injurieux pour Contenson ; mais leur défiance était autorisée par l’étonnement que causait à tous les habitués l’aspect de Contenson.
– Cet or est-il le produit d’un vol ou d’un assassinat ?... Telle était la pensée de quelques esprits forts et clairvoyants qui regardaient Contenson par-dessous leurs lunettes tout en ayant l’air de lire leur journal, Contenson, qui voyait tout et ne s’étonnait jamais de rien, s’essuya dédaigneusement les lèvres avec un foulard où il n’y avait que trois reprises, reçut le reste de sa monnaie, empocha tous les gros sous dans son gousset dont la doublure, jadis blanche était aussi noire que le drap du pantalon, et n’en laissa pas un seul au garçon.
– Quel gibier de potence ! dit le père Canquoëlle à monsieur Pillerault son voisin.

en russe

@музыка: Yello - Drive/Driven

@настроение: Ça me regarde.

@темы: книжечки, исправить, Блеск и нищета, french, Balzac

15:10 

Лол, ну что ж, у Вселенной определенно есть чувство юмора. Вчера я говорила о том, насколько мне одиноко, а сегодня меня зовут встретиться целых три человека (это после трех-то месяцев тишины по всем фронтам), а я думаю о том, что с одной стороны отказаться после вчерашней записи (от существования которой у меня к лицу прилипает рука, но удалять которую я не буду просто из принципа) было бы непоследовательно, крайне непоследовательно, а с другой данная ситуация приводит меня к размышлению о том, а стоит ли игра свеч. Т.е. все эти люди сами по себе неплохие, но при этом у нас практически нет общих тем для разговора. В моем случае всё ещё усугубляется тем, что у людей этих, как правило, припасено несколько историй из жизни, которые они с радостью рассказывают, и, таким образом, беседа всё-таки куда-то движется, а у меня таких историй нет, а то, что я могла бы рассказать, людям обычно неинтересно. А если прибавить к этому ещё и то, что для меня общение штука довольно энергозатратная, то непонятно, окупится ли моё усилий над собой, скажем так.
А вообще в очередной раз убеждаюсь, что сама толком не знаю, чего хочу, когда дело касается взаимодействия с другими людьми :facepalm:

@музыка: William Shatner - She blinded me with science

@темы: ramblings

19:22 

Let's see how inconsistent I am

Не могу остановить себя и перестать писать. Почти стыдно. Не думала, что мне настолько не хватает общения. Впрочем отрицать это тоже было бы бессмысленно, ведь я и писать начала именно из-за нехватки этого самого общения. Ладно, надо хотя бы направить это всё в продуктивное русло. Например погуглить то, что мне давно хотелось погуглить, и законспектировать сюда (или хоть ссылок накидать). Хотяяяя, это ж теги придется придумывать Х) Придумать, конечно, можно и потом. Но это потом до второго пришествия может затянуться. Значит надо делать сразу, тем более что это было бы очень и очень полезной привычкой.

Короче хватит думать, надо делать. Вот например у меня в закрепленных вкладках есть вики-статья про Новый Орлеан. И я даже смутно помню, что именно мне хотелось уточнить, уже успех. Вот этим и займусь. (Хотя ещё есть цитатки Бальзака, но это в другой раз. Или нет. Посмотрим.)

Никогда не знаю, с чего начать. Надо научиться устанавливать себе рамки. Потому что попытки учесть как можно больше причинно-следственных связей и деталей это, конечно, хорошо. Но я не справляюсь. Так, по-моему имеет смысл делать конспектики отдельно от потока сознания, а если они буду взаимосвязано, то просто вставлять ссылки на посты. Так и сделаю.

Апдейтну этот пост, чтобы не плодить. Ещё боюсь, что писать в дневник мне понравится. Боюсь, что исчезнет то, что толкает меня на пусть и неловкие и часто неуместные, но попытки общения.
Дневник это, в определенном смысле, гарантия безопасности. Дневник не попытается использовать тебя как жилетку (да, мне всё ещё плохо от воспоминаний о том случае, хотя прошло уже почти два года), например, из-за чего тебе потом будет стыдно, ведь ты, во-первых, так и не научился выражать сочувствие вербально и подавлять панику, если возникает такая необходимость, а во-вторых ты в очередной раз осознаешь, что у людей хотя бы есть от чего расстроиться, а ты просто камень в лесу.
Но надо не позволить себе сократить время на живое общение (его и так немного). Даже несмотря на то, что все эти попытки меня, кажется, ничему так и не научили. Превозмогать во имя сохранения самоуважения. Ибо отсутствие развития или, хотя бы, стремления к нему есть прямой путь в бездны и болота отвращения к себе.

@музыка: Ella Fitzerald & Louis Armstrong – Oops

@темы: ramblings

главная